front3.jpg (8125 bytes)


 

15. Странное место

Но вдруг все это сразу рухнуло, еще раз наглядно подтвердив мне ту истину, которую я всегда высказывал своим друзьям в разговорах: в тайных обществах нельзя терять ни одного дня, ни одного часа для исполнения задуманного, потому что каждый день и каждый час приносит с собою новые шансы раскрытия. Медлить — это добровольно давать перевес своему врагу.

В один туманный день, после обеда, явилась на двор карета и остановилась под моим окном. Из нее вышел жандармский офицер и через несколько минут пришел из коридора в мою камеру.

— Надо, одеться и взять все ваши вещи,— сказал он.— Получено распоряжение о переводе вас в другое место.

— Куда? —спросил я.

— Это вы сами потом увидите.

— У меня нет ничего, кроме того, что на мне,— сказал я,—-да еще вот эти пакеты с сахаром и чаем, да пальто и шляпа.

— Обыщите!—приказал он появившимся вслед за ним новым, не знакомым мне жандармам.

Как ни мало я дорожил их мнением, но мне было совестно открыть перед ними свое белье. Читатель, верно, еще помнит, что пограничный комиссар, арестовавший меня на прусской границе, оставил у себя чемодан с моими вещами и все имевшиеся деньги и на мое заявление в Петербурге ответил официальной бумагой, что при мне не было никакого чемодана и что все я истратил на себя.

С тех пор я получал деньги контрабандой. Передавать же контрабандой белье и книги, прикладывая их в письмах под дно кружки, было, конечно, невозможно. Кроме того, я не хотел, чтоб кто-нибудь из товарищей рисковал собою при официальной передаче мне чего-либо через Третье отделение, так как после моего побега такое лицо было бы тотчас же арестовано.

Вот почему все мое белье давно превратилось в висящие на мне грязные лохмотья... Мои штиблеты, как выражаются, оскалили свои зубы, брюки разорвались давно на две отдельные половины, и я был рад, когда поверх всего этого надел свое заграничное пальто, лежавшее совсем без употребления, и свою заграничную шляпу и, сев в карету, отправился в новый, неведомый для меня путь.

Меня провезли давно знакомыми мне улицами Москвы мимо вокзала Рязанской железной дороги, где я когда-то жил в квартире инженера Печковского вместе с его братом, моим товарищем по гимназии. Я увидел вновь окошко моей собственной комнаты, где происходили тайные заседания нашего общества естествоиспытателей, где обсуждались после заседаний всякие философские и общественные вопросы, где роилось столько бескорыстных, самоотверженных планов в наших юношеских головах...

Затем карета повернула на площадь и остановилась у подъезда Петербургской железной дороги.

- Везут в Петербург! — понял я наконец.— Теперь уже, наверное, посадят в крепость, и я окончательно сойду с ума, если там тоже не будут давать книг за мой отказ давать показания.

Нас встретил жандармский солдат с билетами в руке и повел на платформу, которая была еще заперта для публики. Но нас тотчас же пропустили.

Вагоны уже стояли там, и меня поместили опять на крайнем месте, в углу между дверью, выдвинутой внутрь вагона, и стеной. Рядом со мной сел один жандармский солдат, а напротив — второй вместе со своим унтером, отгородив меня таким образом от всего окружающего. Вдали раздался первый звонок, и публика хлынула по вагонам.

Почти все смотрели на меня, как мне показалось, с несравнимо большим интересом, чем когда меня везли из Петербурга в Москву полгода тому назад. Некоторые, заняв свои места, перешептывались, поглядывая на меня. Очевидно, часть публики научилась уже понимать, что с жандармами возят политических в крепость, где что-то с ними делают. Однако почти ни у  кого я не заметил какого-либо другого выражения, кроме сдержанного любопытства, за исключением одной молодой девушки в черной шляпке-матроске, какие чаще всего носили тогдашние курсистки.

Когда она села на свое место, за две скамьи, как раз против меня, и, уложив свои вещи, бросила беглый взгляд по вагону, чтоб ознакомиться с публикой, она увидела меня между спинами сидящих передо мною жандармов. Ее хорошенькое беленькое личико выразило такое нескрываемое участие, что я был страшно тронут. Она положительно не могла отвести своих глаз от меня.

— Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — говорила без слов вся ее словно зачарованная фигурка.

Но вот наступил вечер, потом зажгли в вагоне фонари, оставившие в тени нас обоих, и мы, так сказать, расстались до утра.

Понятно, что и теперь я не спал всю ночь.

Несмотря на неожиданность моего увоза, я все же успел припрятать у себя мелко сложенную пятирублевую бумажку. Она не мешала мне говорить, лежа во рту за десной. Теперь я ее уже вынул и положил в карман пальто в расчете, что она пригодится в дороге, если успею соскочить с поезда. Но мои сторожа были бдительны и, за исключением одного, курили всю ночь.

Наступило утро, а к вечеру, я знал, мы будем уже в Петербурге.

«Итак, конец моим побегам,— говорил я печально сам себе. Судьба меня поставила в такое положение, когда я должен был действовать по способу сильных, а я согласился действовать по способу слабых. И вот мне наказанье за это! Я сам виноват в неудаче, и мне некого винить в ней кроме себя». Я вновь взглянул в окно вагона.

Какую огромную отраду доставила мне возможность снова увидеть леса, луга и реки, хотя по-прежнему такие же недоступные для меня, как облака над ними!

Природа была уже в своем осеннем разноцветном уборе. Я отмечал рябины в лиственных лесах по фиолетово-красной зелени их листьев и по кистям краснеющих ягод; березы —по их золотисто-желтому цвету. Часть ольховых деревьев и осин стояла уже с оголенными ветвями, и вся местная почва была покрыта кучками разноцветных листьев. Серое, тусклое, осеннее небо расстилалось над картиной постепенного увядания природы и навевало на меня меланхолическое настроение. Мне вспоминалось, как в детстве я любил ходить в такое время по березовым рощам нашего парка, как моя нога утопала в шуршавшей желтой листве, разбрасывавшейся без всякого сопротивления при каждом шаге вперед.

Я спешил воспользоваться случаем, чтоб наглядеться на широкий, вольный мир, так как знал, что вечером этого же самого дня я снова буду надолго замкнут в четырех каменных стенах и буду, как маятник, ходить взад и вперед с неизменным припевом ко всем своим, мыслям:

«Я уже сошел с ума! Я уже сошел с ума!» «Придет время,— думал я,— когда от всех моих дум останется один лишь этот припев, и я впаду в мучительнейшую из всех форм сумасшествия: бесповоротно помешаюсь на том, что я сошел с ума, и у меня уже не будет ни малейших светлых промежутков, когда я мог бы забыть об этой ужасной идее. Так надо же воспользоваться случаем, чтоб в последний раз в жизни насмотреться на чуждую для меня теперь природу и человеческую жизнь, идущую своим путем, как корабль в океане, с которого нахлынувшая волна выбросила меня за борт».

Я взглянул в вагон и вдруг увидел участливый взгляд вчерашней миленькой девушки-курсистки, по-видимому, давно остановившийся на мне. Она улыбнулась мне и слегка кивнула головкой. Я вынул свой носовой платок и сделал ей легкое движение. Оба сидевшие против меня жандарма сейчас же оглянулись, и она стала с равнодушным видом смотреть в окно. Мы подъехали к станции Мета, и предупрежденный телеграммой о моем приезде станционный жандарм сейчас же остановился на платформе против моего окна. Телеграфист вместе со своей женой и начальник станции, по-видимому, с сестрой (оба были похожи) тоже подошли и стали за спиной жандарма, смотря на меня через закрытое окно вагона.

Сидящему передо мной унтеру, по-видимому, было лестно такое внимание, делавшее в его глазах более значительной и самую его миссию доставки в Петербург важного политического преступника. Он меня не отстранял от окна, смотря в него вместе со мною.

Поезд стоял здесь минут пятнадцать, и за железнодорожным жандармом собралась толпа местных станционных жителей, человек в пятнадцать, рассматривавших меня очень сдержанно, не выражая ни одобрения, ни порицания. Но вот к ней подошел седоватый, бритый и усатый господин средних лет, по-видимому, небогатый помещик из отставных военных. Находившееся на нем драповое пальто-халат было значительно поношено.

Он обратился к стоящему телеграфисту, очевидно, с вопросом, на что тут смотрят, и, получив, по-видимому, ответ, что везут политического в крепость, вдруг начал выражать свои монархические чувства, показывая мне кулаки и произнося какие-то ругательства по моему адресу.

В один момент вся остальная толпа отшатнулась от него и стала в стороне. Это, по-видимому, еще более взбесило его. Жестикулируя своими кулаками и продолжая ругаться, он все ближе и ближе подступал к моему окну, а станционный жандарм не знал, что ему делать.

Я смотрел то на него, то на отошедшую от него толпу, ничем не показывая вида, что на дне моей души стало очень горько.

«Даже и единственный день моей жизни,— думалось мне,— когда пришлось увидеть вольный свет, оказывается отравленным слепой ненавистью ограниченного человека, принимающего меня за какой-то дикий призрак его собственного тупого и зложелательного воображения!»

— Отстранитесь от окна! Сядьте в угол, чтоб вас не было видно снаружи!—быстро сказал мне мой унтер-офицер, опасавшийся, что тот в порыве своего верноподданнического усердия разобьет кулаком стекло моего окна.

Спрятавшись в угол, я взглянул между сидевшими против меня жандармами на личико сочувствовавшей мне юной курсистки, желая ей сказать без слов: «вот видите, как ко мне относятся!»

Она стояла совсем бледная. На ее черных глазах были слезы, и я видел, как две иди три из них скатились по ее щекам. Под влиянием какого-то внутреннего порыва она вдруг встала, как будто что-то хотела сделать, но, увидев мой успокаивающий взгляд и отрицательное движение головы, села.

Выглянув еще раз в уголок из окна, я увидел, что вся толпа расходилась, а усатый помещик в халате, догнав кого-то из уходящих, пристал к нему и, по-видимому, что-то объяснял ему, все время поворачиваясь на ходу назад и показывая мне свой кулак.

Но вот поезд двинулся и... через несколько часов привез меня в Петербург.

Была уже полная ночь. Меня усадили в карету и повезли куда-то по освещенным фонарями незнакомым мне петербургским улицам. Я уже не спрашивал, куда меня везут, так как знал заранее стереотипный ответ всех жандармов:

-— Увидите сами!

Мы ехали по крайней мере полчаса, после чего карета направилась через отворившиеся ворота в темный глухой проход под каким-то огромным домом.

Унтер-офицер вышел из нее и вошел в дверь в правой стене этого прохода, оказавшуюся как раз рядом со мною, а мне предложил ждать в карете с двумя моими жандармскими солдатами. Через четверть часа он вернулся и сказал:

— Теперь можно выйти.

Я вышел и увидел, что моя карета стояла в небольшом, замкнутом со всех сторон темном пространстве. Тоннель под домом был плотно загражден и с той и с другой стороны воротами, задние из которых только что пропустили нас и затем снова замкнулись за нами.

Я вошел в дверь и оказался в небольшом помещении очень странного вида, с какими-то приборами на стенах.

Передо мною открылась новая железная решетчатая дверь. Меня ввели по какой-то темной лестнице, как будто сделанной в толстой каменной стене, а комнату, где меня встретили, к моему удивлению, уже не жандармы, а какие-то чиновники и служители в невиданных мною мундирах с золочеными пуговицами и золочеными же ключами на воротнике.

«Очевидно,— подумал я,— теперь меня привезли в какую-то большую темницу Третьего отделения, где действительно могут пытать, чтоб вырвать у меня показания. Но они даже и не подозревают, что смерть в пытках для меня будет лучше, чем предстоящая мне перспектива сумасшествия».

Мне предложили раздеться и вымыться в ванне в присутствии всех, стоящих в этой комнате. Я повиновался, вошел в ванну и начал полоскаться и мыть себя руками, но это сбило меня с толку. Нигде еще не принуждали меня мыться.

Мое платье и белье было тотчас же вынесено вон служителями в мундирах, которые взамен принесли старые грубые войлочные штаны и такую же черную куртку, жесткую рубашку и кальсоны, кожаные башмаки, вроде калош, и две тряпки вместо носков.

Когда я оделся во все это, мне показалось, что я стал совсем похож на медведя, так толсты и неуклюжи сделались мои руки и ноги.

— Теперь пойдемте! — сказал мне чиновник с ключами и пошел рядом со мной; в отдалении нам предшествовал один из служащих.

Вдруг мысль, от которой мороз пробежал по всему телу, мелькнула в моем мозгу.

«Да это меня привезли в сумасшедший дом! Они уже узнали из какого-нибудь моего ночного бреда, что я сошел с ума, и теперь на всю жизнь поместят здесь! Как бы мне узнать это? Ведь если я их спрошу прямо, я уже знаю, они мне не ответят правды».

— Скажите, пожалуйста,— спросил я, радуясь своей находчивости и думая, что этот косвенный вопрос их озадачит,— ведь здесь сидят только больные?

«Если он скажет «да!»—подумал я,— то будет и без слов ясно, какова моя болезнь».

— Всякие!—ответил он.— У нас сидят и здоровые и больные.

«Значит, нет! — мелькнуло у меня в голове.— Это не сумасшедший дом! Но в таком случае, что же это такое? Это не крепость! Это не часть! Это не Литовский тюремный замок, который я видел, когда ехал за границу. В темнице Третьего отделения я уже сидел. Нет! ничем другим, кроме сумасшедшего дома, это не может быть. Или это какая-нибудь вторая, более важная темница Третьего отделения? Но в таком случае сколько же у них тайных политических узников? Им нет числа, судя по количеству ниш с запертыми дверями, стоящих вдоль стен, мимо которых, меня ведут. Вот они везде, тесно друг от друга, как входы гробниц в катакомбах!»

Действительно, таинственное и, очевидно, никому еще неведомое огромное здание, куда меня привезли, более всего походило на катакомбы новейшего устройства. Меня провели внизу сквозь вторую решетчатую дверь, отворенную стоявшим за нею служителем в мундире, и мы повернули в огромный многоэтажный, слабо освещенный газовыми рожками коридор, с правой стороны которого находились в два ряда, один над другим, огромные матовые окна, а по левой стороне шли какие-то длинные висячие железные балкончики,— целых три, один над другим. Мы взобрались по решетчатым железным лесенкам сначала на один балкончик, потом на другой, потом прошли по третьему в какой-то темный угол и там словно углубились в стену по узкой лестнице, делавшей в этой стене один оборот. Потом мы вышли в другой этаж с новым коридором, который в темноте казался бесконечным. И вдруг мой провожатый отпер одну из дверных ниш, шедших здесь в два яруса, с какими-то никелированными полушариями около каждой двери. Тяжело загрохотал замок, дверь отворилась, и за ней показалась какая-то темная, непроницаемая для глаз бездна.

— Войдите сюда! — сказал сопровождавший меня чиновник. «Они хотят, чтоб я бросился в этот черный колодезь! — мелькнуло у меня в голове.— Нет! Пусть толкают сами!»

Но, не желая бороться, не убедившись фактически, в чем дело, я с беззаботным видом встал одной ногой на порог двери, а другую начал опускать в яму. Но моя нога наткнулась на что-то твердое. Это была не яма, а совершенно черный пол, казавшийся в черном мраке ниши, в которую я вступил, при косом свете коридорного газового рожка настоящим провалом.

Я осторожно сделал еще шаг, и там пол не прерывался. Я уже думал, что дверь сейчас же захлопнется за мною и я останусь один, замурованный в каменном мешке Третьего отделения, в вечном, непроглядном мраке, но один из сопровождающих вошел за мною, чиркнул вынутой из кармана спичкой и зажег газовый рожок, ввинченный у стены.

Передо мной осветилась крошечная камера шагов пять в длину и шага три в ширину с низким сводчатым потолком, под которым прямо против двери было окно, начинавшееся лишь на высоте моего роста. За окном зияла черная ночь. Налево сквозь камеру проходила какая-то резная труба, верх которой заворачивался и уходил в коридор. У стены под рожком висела железная, окрашенная в серый цвет плита, а перед ней — другая, поменьше и пониже. На противоположной стороне была привинчена койка из железных полос, склепанных друг с другом в четырехугольные клетки.

Служитель повернул особый крюк у стены, и койка отошла от нее. Он установил ее на двух привинченных стержнях. Откинув от нее железное изголовье, он бросил на него лежавшую тут же тощую подушку. Другой служитель принес наволочку, простыню и полотенце и положил их на серое одеяло, уже лежавшее на койке. Чиновник с ключами на мундире подошел к стене, где было окно, и повернул кран над находящейся под ним белой металлической раковиной. Из крана брызнула вода.

— Вот здесь,— сказал он мне,— вы можете умываться и брать себе воду, когда захотите. Кружка стоит там, на столе. Тут — ватер-клозет,— и он указал на большую серую трубу, вроде телефонной, выходящую в углу из пола и прикрытую железной крышкой.— А вот там, у двери, пуговка, дающая звонок, если понадобится зачем-либо служитель. В девять часов газ обязательно тушится во всех камерах поворотом крана в коридоре, и потому у вас теперь остается только полчаса, чтоб убрать постель и лечь. Если успеете раньше, затушите сами свой кран посредством этого винта.

И он показал винт.

Затем все удалились. Толстая, сплошь окованная железом дверь тяжело затворилась за ними. Громыхнули замки, и я остался один.

«Где же я нахожусь? Что это за огромная тюрьма в несколько сот или даже несколько тысяч одиночных камер, о которой никогда не слыхал ни я и никто из моих знакомых? Что это за странные мундиры с ключами? Что это за люди?»

На все мысли, толпившиеся у меня в голове, я не мог дать себе никакого ответа. Я поскорее надел наволочку и простыню на постель и умылся с дороги над раковиной, чтобы абсолютная темнота после девяти часов не застала меня врасплох. Затем я стал прислушиваться.

Была полная тишина кругом. Через каждые десять минут по коридору раздавались неспешные шаги, идущие издали.

Клапанчик, закрывавший снаружи маленькое отверстие в моей двери со вставленным в него стеклом, защищенным с моей стороны проволочной сеткой, тихо отодвигался, и там показывался человеческий глаз, наблюдавший за мною с полминуты. Затем круглое окошечко снова закрывалось клапаном, и шаги медленно удалялись.

В коридоре часы пробили девять ударов, и в то же мгновение у меня наступила абсолютная темнота. Я ощупью добрался до своей койки, снял казенное неуклюжее платье и башмаки и лег под одеяло.

«Есть ли у меня здесь поблизости товарищи?— спрашивал я сам себя.— Теперь в темноте меня не видно, послушаю везде».

Я надел ощупью башмаки на босые ноги и приложил ухо к той и другой стене. Ни малейшего шороха! Я приложил ухо к полу. И под ним ничего не слышно! Я постучал пальцем в стену над столом. Нет отклика! Я сел на постель и постучал в другую стену, прижав к ней ухо. Опять ничего!

Я полежал еще с полчаса, но желание войти с кем-нибудь в сношения было так велико, что я не мог удержаться и начал слабо выстукивать ногтем по железному стержню, которым моя койка была крепко приделана к стене:

— Кто вы?

И вдруг, откуда-то из глубины камня послышались едва уловимые ответные звуки-удары, из которых сложилось:

— Щепкин, а вы?

— Морозов.

— Политический?

— Да. А вы?

— Тоже 13.

Вдруг форточка вделанная в мою дверь, быстро отворилась. Луч света от свечи упал в мою темную камеру, и за ним показалась чья-то тень. Я быстро спрятал руку под одеяло и притворился крепко спящим. Тень смотрела некоторое время и затем спряталась.

Я прекратил дальнейший разговор в этот вечер и скоро заснул довольно крепко после своей бессонной ночи в дороге, так что пробудился только на рассвете и без обычных кошмаров.

Около семи часов утра форточка моей двери вдруг отворилась. Мне просунули оттуда краюху черного хлеба и спросили:

— Желаете кипятку?

— Куда же взять?

— Можно в миску.

:И мне показали на жестяную миску на полке над железными плитами, прикованными к стене и заменявшими мне стул и стол.

-— А есть у вас книги для чтения? — спросил я.

-— Есть.

— А какие?

-— Можно дать каталог.

-— Дайте, пожалуйста.

Через четверть часа принесли новенькую тетрадку со вписанными в нее книгами, большую часть которых я уже читал ранее, и кроме того дали и карандаш с лоскутком бумаги, чтоб я вписал нужные мне заглавия. Я записал недавно переведенные тогда романы Брет-Гарта, которых еще не читал, и мне обещали их выдать, один или два, на следующее утро, если они не взяты кем-нибудь другим.

В двенадцать часов мне дали обед из плохого супа и тарелки каши с маслом, затем часа в два подошли к моей дверной фортке с каким-то ящиком, вроде кружки для сбора пожертвований, и спросили, подставляя его:

— Нет ли каких заявлений прокурору?

— Какому прокурору? 

— Окружного суда.

— Но где же я сижу? Предлагавшие ящик служители замялись.

— Мы спросим господина начальника, — сказали они и удалились.

Через полчаса ко мне пришли снова.

—- Вы сидите в Доме предварительного заключения в Петербурге.

— Что это за дом? Я до сих пор не слыхал о его существовании.

— Да он только что окончен постройкой и открыт только несколько дней назад. Вы в нем первый из политических, и потому мы еще не знали, что вам можно говорить и чего нельзя. Нам строго запрещено рассказывать вам о чем-нибудь и велено следить за всем, что вы делаете. В особенности не допускать никакого стука в стены.

Служитель многозначительно взглянул на меня. Я сделал вид, что ничего не понимаю.

Затем в шесть часов вечера мне дали в форточку тарелку супа, того же, что был за обедом, и более форточка не отворялась в этот день.

Чтобы проверить слова надзирателя, я опять постучал ногтем Щепкину и спросил его:

— Вы давно здесь?

— Со вчерашнего вечера.

«Значит, мы с ним действительно первые, обновившие это учреждение», — подумал я.

— Вы знаете, где мы?

— Да, знаю, Мне сказали сегодня.

— Это что же за дом?

— Это тюрьма для подследственных, как уголовных, так и политических.

— Значит, это не в ведении Третьего отделения? 

— Нет, это в министерстве юстиции.

«Вот тебе и раз!—подумал я. — Я в тюрьме министерства юстиции! А я-то принял ее вчера за большой сумасшедший дом! Ну, слава богу, я еще не совсем-то помешанный».

Но наступившая ночь опять захотела убедить меня в противном. Мне привиделось, что я здесь проснулся на своей койке в полном параличе. Я чувствовал все и, казалось, видел всю свою камеру, всю свою обстановку. Я делал страшные усилия, чтоб повернуться на постели, но не мог, я совершенно забыл, как нужно двинуть ногу или руку. Сколько времени я мучился так, не знаю, но вдруг как бы гальванический удар прошел по всему моему телу, и я вновь приобрел власть над своими членами и тут увидел, что в камере моей было совершенно темно, а не полусвет, как казалось в кошмаре.

К утру вновь появилась неотвязчивая идея о моем сумасшествии, но тут принесли мне роман Брет-Гарта «Золотоискатели».

О, Брет-Гарт, Брет-Гарт! Ты теперь умер уже много лет назад. Ты не узнал и никогда не узнаешь, что твои произведения спасли от начавшегося сумасшествия одного бедного политического узника в далекой для тебя России. А как бы мне хотелось от всей полноты моего сердца выразить тебе мою глубокую признательность! Едва я принялся за чтение твоего романа с жадностью голодного, не имевшего в своем одиночестве более полугода ни одной книги, как я весь отдался твоим увлекательным образам и так художественно описываемым тобою приключениям! И ужасный надоедливый голос, ежеминутно вторгавшийся во все мои собственные мысли и нашептывавший мне, что я уже сошел с ума, не мог вторгнуться в круг картин твоего воображения, сделавшихся по магической силе печатного слова также и моими собственными.

Я совершенно забыл о своей начинающейся психической болезни, и это было лучшее средство для освобождения от нее. Мой мозг креп в это время. Чувствуя, что я кончу оба романа в этот самый день, я уже заблаговременно выписал себе новые, но и в промежутки между чтением мой ум был полон картинами прочитанного. Я жил жизнью твоих героев, Брет-Гарт, или, лучше сказать, повторял твою собственную умственную жизнь, впервые создавшую этот ряд картин.

Какое удивительное счастье быть великим художником слова! Всех своих читателей как бы ассимилируешь себе, делаешь в момент чтения как бы своим двойником! Когда я читаю лирическое стихотворение, я часто думаю, что в моей душе теперь воскресла душа того поэта, потому что моя мысль, хотя и в более слабой степени, в точности повторяет все настроения его мысли, в той же самой последовательности и даже теми же самыми словами. Да, бессмертны одни идеи! Все остальное смертно! Великий Цезарь — ныне прах, и им замазывают щели14, справедливо сказал Шекспир, но всякий великий писатель жив, пока читаются его произведения.

Так и далекий от меня Брет-Гарт дал мне тогда часть своей души и этим исцелил меня от психической болезни. С каждым днем я чувствовал, как все менее и менее тревожит меня еще повторяющееся по временам нашептывание прежде ужасного голоса, но я теперь даже перестал его бояться. У меня было против него верное оружие!

— Ничего не поделаешь теперь со мной! — отвечал я ему.— Как только ты начнешь надоедать, я сейчас примусь за чтение романа и прогоню тебя им в такой темный уголок моей души, из которого ты уже не сможешь показаться наружу!

И мой демон-мучитель, казалось, чувствовал теперь свою слабость, он все реже и реже показывался из своего уголка, и все нерешительнее становились его заявления. А взамен него из той же таинственной глубины души все громче и громче, все чаще и чаще раздавался другой ликующий голос:

— Я выздоровел! Я выздоровел! Я выздоровел! Мое помешательство проходит с каждым днем и скоро окончательно пройдет!

И я бегал и вертелся от радости на темном асфальтовом полу своей камеры, принятом сначала, во мраке ночи, за темную бездну, в которую враги хотели меня низринуть.

16. Новые товарищи и новые мысли

К этому времени в моей жизни в Доме предварительного заключения произошло несколько существенных перемен. Прежде всего, в первый же день моего заточения здесь я успел увидеть двор своей тюрьмы. Окно моей камеры было с матовыми стеклами, и, чтоб взглянуть наружу, мне нужно было влезть на него к маленькой форточке, находившейся под самым потолком. Для этого мне пришлось, в промежуток между двумя заглядываниями коридорного, взобраться на раковину умывальника и затем, цепляясь за деревянный переплет глухих двойных рам, вскарабкаться на сильно скошенный вниз подоконник, на котором скользили мои ноги, хотя я их предусмотрительно разул перед этим и полез босой. Ухватившись руками за открытую форточку, я повис на ней, подтянул к ней свою голову и увидел перед собою часть большого, почти квадратного двора, окруженного крошечными окнами .вроде моего, напомнившими мне пчелиные соты.

Я был в верхнем этаже в самом углу. А внизу подо мною гуляла по двору, по самой середине, толпа людей, человек в двадцать, тогда как три надзирателя ходили по окружающим его тротуарам.

Долее я не мог держаться и с большими усилиями опустился обратно на раковину, едва не сорвавшись и не упав с высоты на каменный пол.

— Поведут ли гулять меня?—задал я себе вопрос и сам же ответил на него: — Если поведут, то, конечно, одного.

Но меня не вели сначала. По-видимому, начальство не получило еще никаких инструкций на этот счет от Третьего отделения. Только через неделю или более дверь в мою камеру вдруг отворилась, мне принесли серый войлочный халат и такую же шапку и предложили выйти гулять. Тут я в первый раз увидел днем все эти таинственные проходы и галереи, одну над другой, по-прежнему напомнившие мне катакомбы, но уже не такие внушительные, как тогда ночью, когда я их принял за каменные мешки в какой-то неведомой никому темнице Третьего отделения с приспособлениями для электрических пыток. Теперь я уже не ожидал пыток после этих ежедневных обходов с ящиками для подачи жалоб прокурору окружного суда, но вместе с тем пропала и вся поэзия моего мученичества за убеждения. Внутри я чувствовал себя и теперь мучеником, но внешность была настолько отшлифована, что удачно прикрывала собой мрачное содержание. Пытка одиночеством, безмолвием и тоской была также сильна и здесь. Она вгоняла людей в чахотку, убивала деятельность их мозга, сердца и органов пищеварения, но ведь поврежденных легких, сердец, мозгов и внутренностей не видно снаружи, тогда как поломанные члены при прежних пытках оставались на всю жизнь на виду для всех.

Однако была и некоторая принципиальная разница как будто в пользу новой системы пыток. При прежней пытке мучили более всего сильных духом и телом, а при новой особенно нападали на слабых в том и другом отношении. Слабые здесь сильнее поддавались и гибли. Мне же, уже закаленному прежними худшими условиями, здесь было в первые недели даже очень хорошо, и я сильно поправился, особенно духом.

Этому способствовала, может быть, и полная немыслимость попытки бегства отсюда без посторонней помощи, уничтожившая беспокойную возможность постоянных приготовлений.

Меня вывели гулять на тот самый двор, который я видел из форточки. Способный быстро ориентироваться в пространственном отношении, я легко отыскал среди множества окон и свое собственное, против плотно закрытых ворот в этом дворе, в самом углу его верхнего этажа.

Меня вывели гулять, как я ожидал, в одиночку и одного же увели обратно. Соседей, кроме Щепкина, у меня не было, да и он, как оказалось, сидел через камеру от меня и, кроме того, был отделен еще и углом самого здания так, что по галерее между мною и им находилась и та внутристенная лестница, по которой меня вели.

Когда я сообразил все это после своей первой прогулки, я положительно не мог поверить, чтобы слабый звук моего пальца несся по каменным стенам так далеко. А, однако, факт был налицо!

Недели через две после моего приезда сюда, когда загасили огни, я лег на свою койку и хотел спросить Щепкина о его здоровье. Вдруг я услышал откуда-то несущийся посторонний стук. Откуда он? Я вскочил и приложил ухо к одной стене... Нет, не оттуда! К другой... тоже нет! Я приложил ухо к проходившей через мою камеру железной трубе калорифера и сразу убедился, что оттуда.

— Кто вы?—спросил я по азбуке, данной мне когда-то Кукушкиным.

— Синегуб! — был ответ.

— Синегуб!—почти вслух воскликнул я с бьющимся от радости сердцем.

Ведь я его хорошо знал по слухам... Все говорили, что это был чрезвычайно талантливый молодой поэт, арестованный за год передо мной, и член нашего большого тайного общества пропаганды. Но он ли это? Как бы узнать?

— Вы поэт?—спросил я.

Этот мой вопрос, как я узнал потом от самого Синегуба, очень рассмешил его своей прямотой.

— Пишу стихи! — ответил он. — Меня сегодня привезли из крепости вместе с семнадцатью товарищами. А вы кто?

— Морозов, — ответил я.

— Из-за границы?—спросил он.

— Да! — простучал я, обрадовавшись, что он меня знает. Так началось мое первое знакомство с этим отзывчивым и симпатичным человеком, которому суждено было погибнуть в Сибири на каторге, не имея никакой возможности довести свой выдающийся поэтический талант до полного расцвета 15.

Он рассказал мне в следующие дни о том, что наше дело скоро будет передано следователю по особо важным делам, о том, что из него готовятся сделать чудовищный процесс в несколько сот человек, и о многом другом, новом для меня, чего я уже не могу теперь припомнить.

Он же сообщил моим товарищам через приходившую к нему два раза в неделю на свидание жену, что я нахожусь здесь и что я разошелся с отцом из-за убеждений.

Все это быстро разнеслось по моим петербургским знакомым и близким к ним посторонним людям, и неведомые мне люди приняли меня под свое особое покровительство. Мне стали присылать деньги, чтоб я мог, вместо казенных, выписывать свои обеды.

Неведомые мне дамы, избравшие меня заочно особенным предметом своей симпатии, так как я был самым юным из всех сидящих, начали заваливать меня присылаемыми чуть ли не каждый день фруктами, конфетами, букетами цветов. В конце концов они настолько приручили к себе наших надзирателей всовываемыми в руку рублевками, что те стали передавать мне, а вместе со мною и всем другим избранным, не только дозволенные предметы, но и тайные записочки с просьбой сообщить, что нужно доставить в следующий раз. В первое время они передавали только распечатанные листки, в которых не было ничего, относящегося не к личным делам, а потом пошли и далее этого.

Я прежде всего попросил книг по общественным наукам, которыми хотел здесь особенно заняться, как не требующими лаборатории, и одна дама из общества, особенно занимавшаяся нами, Юркевич, тотчас же доставила мне многотомные всемирные истории Шлоссера, Гервинуса, а затем русскую историю Соловьева.

Бросив чтение романов, я с жадностью накинулся на них. Но все эти истории не давали мне удовлетворения. Привыкнув в естествознании иметь дело с фактами только как с частными проявлениями общих законов природы, я старался и здесь найти обработку фактов с общей точки зрения, но не находил даже и попыток к этому. Специальные курсы оказались только расширением, а никак не углублением средних курсов, которые я зубрил еще в гимназии.

Кроме того, вся древняя и средневековая история казалась мне совсем не убедительной.

«В естествознании,— думал я, читая их, — ты сам можешь проверить все, что угодно, в случае сомнения. Там благодаря этому истинное знание, а здесь больше вера, чем знание. Я должен верить тому, что говорит «первоисточник, большею частью какой-нибудь очень ограниченный и односторонний автор, имеющийся лишь в рукописях эпохи Возрождения или исключительно в изданиях нашей печатной эры и проверяемый по таким же сомнительным авторам. А кто поручится, что этот первоисточник и его подтвердители написаны не перед самым печатанием? Тысячи имен различных монархов, полководцев и епископов приводятся в истории без всяких характеристик, а что такое собственное имя без характеристики, как не пустой звук? Разве два Ивана всегда больше похожи друг на друга, чем на двух Петров? Да и все вообще характеристики разве не всегда характеризуют больше характеризующего, чем характеризуемого? Разве мизантроп не даст совершенно другого изображения тех же самых лиц, чем добродушный человек? А ведь историк не машина, а тоже человек, да еще вдобавок никогда не знавший лично характеризуемых им лиц! Чего же стоят его характеристики!» 16.

Месяца четыре продолжался у меня период сплошных исторических занятий, но если читатель примет во внимание, что я читал часов по двенадцати в сутки, да и остальное время ни о чем другом не думал, то он не удивится, когда я скажу, что приравниваю это время не менее как к двум годам обычных занятий на свободе, когда человек постоянно отвлекается от своих главных работ и размышлений окружающими людьми или своей посторонней деятельностью.

Всего Шлоссера я прочел от доски до доски, кажется, дней в десять, и затем прочел более внимательно второй раз. На чтение всего Соловьева пошло, кажется, две недели, и он был тоже повторен вновь. Так я читал и каждую другую книгу. Первый раз для общего ознакомления, второй раз для отметки деталей. Начав один предмет, как в данном случае историю, я уже не уклонялся от него ни в какой другой, пока не чувствовал, что осилил все.

Так я поступал и со всякой другой наукой. Взявшись за одну, я уже шел в этом направлении, отмахиваясь от всяких случайных соблазнов, как бы ни были они привлекательны.

Так я пишу и эти самые мои воспоминания. Я не читаю теперь ни одной книги, никаких газет, одним словом, ничего, и буду так делать, пока их не кончу. Я пишу их от четырех до пяти часов в день, насколько позволяют глаза. Исписываю в среднем около двадцати двух страниц в своих тетрадях ежедневно, а в остальное время хожу по своей камере в Двинской крепости и припоминаю прошлое, все то, что мне понадобится писать завтра, и даже ночью я думаю об этом.

Я не могу заниматься сразу двумя предметами и никогда не мог. Мне легче работать самостоятельно, а не под чужим руководством, как это было в учебные годы. Но и тогда, кроме школьных предметов, у меня всегда был какой-нибудь один излюбленный, которому я и посвящал все свободное время.

Итак, сухая политическая история мало удовлетворила меня сначала в моем заточении, не показав мне никаких общих законов, и я сам стал отыскивать их 17.

И вот, по аналогии с современными зоологиями и ботаниками, мне захотелось написать: естественную историю богов и духов, и я составил ее план. Вырабатывалась большая и очень оригинальная книга, иллюстрированная старинными и новейшими рисунками фантастических существ, которые я уже отметил в разных попадавшихся мне изданиях для воспроизведения в ней.

Эскизировав эту свою предполагаемую большую работу в общих чертах (так как письменные принадлежности можно было беспрепятственно иметь в Доме предварительного заключения)) и чувствуя, что ее детальная отделка требует редких материалов, которые можно добыть только в академических библиотеках, я оставил ее в том общем наброске, какой я мог сделать при своих наличных условиях, и принялся пока изучать последнюю отрасль исторических наук — экономическую.

В результате двух-трех месяцев постоянных занятий я составил план и начал писать наброски для новой книги, опять по образцу зоологии, которую я назвал: «Естественная история человеческого труда и его профессий».

Так набрасывал я мало-помалу свои заметки в полутемной камере Дома предварительного заключения, но мне не суждено было их там окончить. Работая по целым дням, я даже и не предполагал, что за стенами моей тюрьмы идут серьезные хлопоты о моем освобождении и что эти хлопоты ведет не кто иной, как мой отец, с которым, как мне казалось, я порвал всякие сношения из-за разницы в убеждениях...

И вот неожиданное свершилось — двери темницы вдруг раскрылись передо мною, и я вышел на свободу не посредством побега, как всегда предполагал, а на «легальных» основаниях, и моя жизнь, казалось, волею судьбы, пошла вдруг совсем по новому направлению, как раз по направлению к благополучному окончанию всех задуманных мною научных проектов.

Как быстро кончилось это «новое направление», я расскажу потом. Теперь же мне время поставить точку над днями моего испытания. Это было мое первое испытание, и мне предстояло еще много других таких же в будущем. Но оно подготовило меня к остальным и сделало более сознательным перед начавшейся для меня впоследствии новой деятельностью, несравненно более ответственной и опасной, чем все, что происходило до тех пор.
 

X. На перепутье 18
 

— Пожалуйте на свидание! — сказал тюремный служитель, с грохотом отворяя дверь моей камеры в Доме предварительного заключения.

— На какое свидание! —- хотелось мне воскликнуть.

Ведь посторонних ко мне не пускали, а из родных был лишь один отец, который, по моим соображениям, от меня отрекся...

Но я промолчал, думая, что тут какая-нибудь тайна моих товарищей по свободе и потому мне надо идти с таким видом,, как будто я давно этого ожидал.

А между тем мое сердце сильно забилось. Прошел уже год со времени моего ареста на прусской границе, и в это время я совершенно отвык от человеческого общества.

Меня повели вниз по давно знакомым мне висячим балкончикам и ажурным железным лесенкам, но не в обычные места свиданий, которые я приблизительно знал по рассказам товарищей, говоривших мне, что эти места близко, за последней дверью нашего нижнего коридора, и представляют ряд шкафчиков, в которые запираются заключенные, а перед ними сидят их родственники.

Нет! Меня повели в какую-то узкую темную подземную галерею, в которую шла спускавшаяся вниз лестница в несколько ступеней, освещенная газовым фонарем, висевшим на ее потолке.

«Не обманывают ли меня?—мелькнула у меня мысль.— Зачем меня уводят отсюда под землю?»

Но вот коридор вывел меня в другие коридоры, идущие зигзагами; по обеим сторонам их находились какие-то камеры.

Дверь в одну из них была отворена, и я увидел, что коридоры снова вышли на земную поверхность, и мой идет по самому грунту. Из него меня повели вверх по лестницам какого-то явно казенного здания. Неизвестно откуда прошли навстречу несколько солдат с ружьями. Затем меня ввели в комнату, вроде казенной передней, а из нее сопровождающие предложили мне самому войти в другую.

Я вошел.

Два человека в штатском встали при моем появлении из-за большого, покрытого зеленым сукном, стола. Один был мне незнаком, а в другом я вдруг узнал собственного отца...

Он встал несколько смущенно и, направившись ко мне, как-то нерешительно, словно не зная, как я его встречу, сказал:

— Здравствуй, Коля!

И затем поцеловал меня.

— Твоя мать, сестры и брат здоровы, — продолжал он, и по интонации его голоса я чувствовал, что он долго готовился наедине к свиданию со мной и заранее приготовил свою речь. — Все тебя целуют и очень хотели бы снова увидеть тебя в Борке. Как твое здоровье?

— Ничего!—ответил я. — Я чувствую себя совсем хорошо. Я взглянул на стоявшего рядом с отцом незнакомого человека.

Он еще раз поклонился, протянул мне руку и сказал:

— Позвольте представиться! Следователь по особо важным делам, Крахт. Мне передано теперь ваше дело, так как жандармское дознание уже закончено. Я вас оставляю пока одних!— сказал он отцу. — Через полчаса я снова приду. Садитесь, пожалуйста, у стола. Там вам обоим будет удобнее.

И, поклонившись вновь, он вышел.

—- Верно ли, что ты здоров? — спросил, усаживаясь со мною рядом на диване, отец. — Может быть, болен? Скажи теперь откровенно.

— Нет, верно.

— Плохо тебе было?

— В первые месяцы, когда не давали книг, было очень тяжело, а теперь много легче.

— Я несколько раз справлялся и хлопотал о тебе, но сначала ничего нельзя было сделать, так как ты отказался давать какие бы то ни было показания. Теперь твое дело вместе со многими твоими товарищами передано этому Крахту. Он уже ознакомился с ним и не нашел его важным. Он согласен отпустить тебя домой на мои поруки под залог в три тысячи рублей, если ты на это согласен и не будешь держать себя так же дерзко с ним, как держал себя с жандармами.

— Я ни с кем не держал себя дерзко. Я был и буду всегда очень вежлив со всеми, кто со мною вежлив, а с грубыми просто :не буду разговаривать. Но я и этому следователю по особо важным делам не скажу, где я был весной позапрошлого года.

— Он тебя не будет и спрашивать.

— А в остальном я повторю то же, что и на дознании, т. е. что виновным себя ни в чем не признаю и никого из указанных мне в качестве обвиняемых людей не знаю.

Отец быстро перевел разговор на домашние дела.

— Уже полтора года назад я приобрел в Петербурге два дома под номером двадцать девятым, по 12-й линии Васильевского острова.* В настоящее время все остальные наши уехали в деревню, и в Петербурге остался лишь я да Марья Александровна. Если что-нибудь будет тебе нужно, пиши по этому адресу.

* После эти дома принадлежали фон-Дервизу, купившему их у моей матери.— Н.М.

— А как поживает Марья Александровна? — спросил я.

Это была молоденькая гувернантка моих сестер, в которую я три года назад влюбился тотчас же после ее приезда в наш дом.

— Она очень часто о тебе вспоминает и теперь просила передать тебе тысячу приветов.

Полчаса прошло. Явился Крахт. Я расстался с отцом, обещавшим зайти еще раз дня через четыре, и в большом волнении возвратился в свою камеру. Несмотря на доброе отношение ко мне отца, я все же никак не мог забыть копии его письма, показанной мне жандармами на первом допросе, где он требовал от меня полного покаяния.

«Почему он не объяснил мне этот свой поступок на свидании? Стыдно ли ему о нем вспомнить? Или он надеется, что жандармы мне ничего о нем не говорили? Может быть, они обещали ему это, а потом по обыкновению поступили наоборот? Как мне теперь быть? Сказать ли отцу, что я читал? Но если он стыдится, то зачем же поступать так, чтобы ему было неловко на меня взглянуть? Нет, я не буду в силах первый заговорить с ним о его постыдном письме... А затем, как же мне быть? Ведь, если я пойду к нему на поруки, мне придется жить несколько месяцев, может быть, даже года два, не участвуя ни в каких тайных обществах и заговорах... Ведь за мной тогда будет легко следить, начиная от моего дома, а я не хочу быть предателем своих товарищей. Но, может быть, мои друзья, если я им очень нужен, отдадут отцу его три тысячи рублей, а я скроюсь у них и буду под другим именем и с измененной физиономией работать с ними?»

Я прошелся несколько раз по своей камере, чтобы уменьшить свое волнение, и вновь возвратился к своим мыслям: «Вот было бы хорошо! А в противном случае я могу на свободе весь отдаться уже намеченным научным работам, окончательно обработать свои «Естественную историю богов и духов» и «Естественную историю человеческих профессий»... Или, наконец, я буду продолжать свое образование. Ведь отец, если захочет, добьется отмены министерского запрещения принимать меня в какие бы то ни было учебные заведения в России».

Полный этих новых мыслей, я постучал в трубу своего калорифера сидящему подо мною Синегубу и, рассказав ему всю историю, спросил совета, как мне поступить.

— Соглашаться ли идти на поруки?

— Конечно, соглашайтесь без всяких разговоров!—ответил он. — Кому же охота добровольно сидеть в тюрьме, когда можно выйти и притом без всякого пятна на совести!

Он в тот же день имел свидание со своей женой и передал ей мои сомнения. Она тотчас же рассказала их бывшему тогда в Петербурге Кравчинскому и остальным уцелевшим моим друзьям, и в результате в следующие несколько дней я был засыпан записочками, переданными мне контрабандой и упрашивающими меня не делать явной глупости и ни в каком случае не. мешать отцу в его хлопотах. Одна из курсисток, присылавшая постоянно мне всякие лакомства, Эпштейн, та самая, которая устраивала три года назад мой отъезд за границу, даже нарочно познакомилась с моим отцом. Она прямо пришла к нему в дом как моя знакомая и просила его не терять времени, так как Крахт начал выпускать очень многих и этим, как она узнала из верных источников, возбудил против себя Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.

Она ушла от отца, очарованная его любезностью и пораженная роскошью его жилища, представлявшего, по ее словам, настоящий дворец.

Между тем я был вызван на допрос Крахтом, который, как и предупреждал меня отец, не спрашивал совсем, где я был в подозрительный период, а ограничился моим заявлением, что я не считаю себя виновным в принадлежности к какому бы то ни было тайному обществу и не знаю никого из указанных мне людей.

И вот через две недели дверь в мою камеру вновь внезапно отворилась, и мне объявили, чтобы я забрал с собою все свои вещи и шел на свободу...

— Уйдите на минуточку, — сказал я надзирателю, — и закройте дверь: мне надо остаться одному.

Тот вышел, притворив дверь, а я сейчас же начал стучать Синегубу, теперь единственному своему соседу, так как Щепкина уже выпустили на свободу:

— Прощайте! Меня освобождают! Передайте всем товарищам, что мне горько оставлять их здесь, но я надеюсь, что в России скоро совеем не будет политических заключенных, что будет, как в Соединенных Штатах.

— Прощайте! -— послышался ответный стук. 

Но надзирателю за дверью надоело ждать, и, внезапно отворив ее и застав меня за стуком, он сказал:

— Пожалуйста, выходите! Вас там ждут! Я думал, вам действительно надо, а вы стучите!

Я быстро надел пальто, за подкладку которого через дырявый карман успел, еще перед прощанием, незаметно сунуть все свои последние тетради. Целую груду других тетрадей с научными работами я послал контрабандой к Эпштейн еще две недели назад, как только отец начал хлопотать обо мне. Я все боялся, что при выпуске отсюда начальство меня обыщет и отберет все мои «ученые труды», а Эпштейн обещала сохранить их в «верных руках» у своих еще ни в чем не замеченных подруг-курсисток.

Надзиратель вывел меня сначала в тот самый темный проход под Домом предварительного заключения, замкнутый глухими воротами с той и другой стороны, в котором полгода назад остановилась карета, привезшая меня сюда из Москвы, полубольного психически от отсутствия всяких умственных занятий. Из этого прохода я был выведен на тротуар улицы и затем сейчас же впущен в подъезд налево, за которым находилась «комната ожиданий» для родных, приходящих на свидание к заключенным. Приведший меня надзиратель, уже «прирученный» посетительницами, спокойно встал у дверей, не ведя меня далее.

Несколько молодых курсисток тотчас же вскочили и запрыгали от радости при моем появлении, и все расцеловали меня.

— Посидите с нами. Только говорите тише! А то услышит наш отец и сейчас же уведет вас от нас.

— А где же отец?

— Он там, наверху! Он, по-видимому, боялся, что скомпрометирует себя, сидя с нами, и ушел туда, — сказала, смеясь, одна па них, самая симпатичная по внешности.

И она показала мне на винтовую железную лестницу в углу комнаты, ведущую в круглое отверстие в потолке.

— А что там над потолком?

— Там другая такая же комната, в которой сидит начальство.

— Отец ваш предпочел ждать вас с ними, а не с нами. Вот пусть за это и подождет подолее, а мы с вами пока будем говорить без помехи, нам же лучше! — заметила другая лукаво.

Я улыбнулся.

Мне, действительно, много лучше чувствовалось в этой юной, чистой среде, чем с отцом, который все еще продолжал смотреть на меня как на несовершеннолетнего, прежде всего обязанного повиноваться отцу «для своей же пользы».

Сейчас же в руку мне была сунута записочка с адресом, и из нее я узнал, что эта игривая и умненькая курсистка называлась Фанни Личкус.

— Непременно приходите к нам по этому адресу сегодня же вечером. Вас будут у нас ждать Кравчинский и несколько ваших старых друзей. Все сейчас же хотят вас видеть!

— Непременно приду! — обещал я, сам еще не зная, как это исполню, так как был уверен, что дома употребят все меры, чтобы помешать моим сношениям с «опасными людьми».

Отец наверху, по-видимому, заподозрил, что я уже сижу внизу, и начал спускаться по винтовой лестнице.

— Коля! Ты здесь! Иди же наверх! Тебе нужно расписаться на бумаге.

Я поднялся к нему и увидел чиновника, который подал мне бумагу. Там объявлялось мне под мою расписку, что я отпускаюсь на поруки и не имею права уезжать с места моего жительства, не предупредив поручителя, иначе им теряется внесенный за меня залог. Я расписался.

Мы с отцом отправились вниз, где вся молодежь окружила нас и начала прощаться и со мною и с ним. Мы вышли из дверей на тротуар, сопровождаемые целой толпой. Невдалеке стояла собственная карета отца, запряженная парой кровных рысаков нашего рысистого завода.

Мы сели в нее, и лошади быстро помчались по широкому Литейному проспекту по направлению к Невскому.

— Просто удивительно, — сказал отец, — откуда эти курсистки узнали, что тебя освобождают сегодня утром! Они все сюда явились ранее, чем я приехал.

«Отец сильно изменился к лучшему за время моего отсутствия,— с удовольствием отметил я. — Раньше он непременно назвал бы их нигилистками, а теперь это уже курсистки... Значит, гоненья на нас по всей России действительно сильно способствовали просветлению умов в гражданском смысле у наших отцов».

«Интересно, — мелькнула вдруг у меня мысль, — продолжают ли еще родители моего первого товарища по заключению, Кукушкина, реветь на свиданиях с ним, бросаться перед ним в присутствии жандармов на колени и умолять, чтоб выдал всех своих друзей... Наверно, и они уже цивилизовались за этот год!».

Карета наша подкатила к Гостиному двору на Невском, и отец вышел из нее.

— Прежде всего тебе надо купить белья, — сказал он. Мы вошли, и он приобрел для меня по полудюжине всех нужных принадлежностей.

Мы пошли затем в башмачный магазин и приобрели взамен моих открывших свои пасти, порыжелых штиблет новые шикарные и еще купили затем резиновые калоши. После этого мы опять сели в карету и поехали в самый большой магазин готового платья, где приобрели для меня что-то вроде смокинга и подходящих к нему штанов, примеривать которые над висящими лохмотьями моей старой рубашки и мне и в особенности отцу было очень неловко.

Затем мы еще куда-то поехали, купили серое пальто на вате с каракулевым воротником, черную шляпу-котелок, какой-то интересный цветной галстук и направились к цирюльнику, который обстриг мои длинные, висевшие до плеч вьющиеся кудри, а затем и мою начинающуюся растительность на щеках, оставив мне на подбородке одну французскую эспаньолку. Я с удовольствием согласился на такое преобразование, думая, что теперь трудно будет следить за мной жандармам и шпионам, когда я буду ходить к своим друзьям.

И, действительно, физиономия моя совсем переменилась, и я стал более похож на атташе французского посольства, чем на русского революционера.

А затем мы отправились — куда б вы думали? Домой? Нет! Войти в наш художественно изукрашенный дом в моем прежнем, все еще находившемся на мне костюме было абсолютно невозможно! Сам наш величественный немец-швейцар раскрыл бы широко глаза от изумления при виде моей обтрепанной фигуры, восходящей на нашу парадную лестницу с ее алыми коврами и тропическими цветами в кадках на краях ступеней! Нет, это было немыслимо!

Отец повез меня прежде всего в баню, где мы взяли отдельный номер с двумя мраморными ваннами. Мыло и губки были предусмотрительно положены отцом уже заранее в карету. Туда мы захватили с собой и все наши узелки с покупками. Там мы оба чисто вымылись, и я вышел, так сказать, из пены мыльных вод, совершенно преображенным, одетым во все новое, а мое старое тряпье было завернуто в узелок и увезено, чтобы не смешить банщика, который будет после нас убирать ванну...

Когда я вспоминаю теперь всю процедуру моего преобразования, я не могу не признать, что во всей этой предусмотрительности и заботливости обо мне отца было много трогательного, а между тем я и теперь не могу не улыбаться, когда описываю ее! А тогда для меня, ценившего лишь сущность и презиравшего все показное, такая забота о моей внешности казалась совершенно комической.

«Отчего бы отцу, — думал я, — просто не привезти меня домой и, показав швейцару, не сказать: вот как царящий у нас произвол и угнетенье обработали моего сына!»

А затем уже можно было бы пойти и купить мне все нужное. Зачем этот ложный стыд перед своей собственной прислугой, когда на деле нечего было стыдиться, а можно было только гордиться, как гордился бы своими лохмотьями человек, возвратившийся из долгого путешествия по диким странам. Все такие предосторожности показывали мне, что отец еще конфузится моего заключения в тюрьму... и это меня заставляло замыкаться перед ним и по-прежнему не давать ему заглянуть в глубину моей души.

Здесь таился корень и всех будущих недоразумений между нами.

Когда я впервые вошел по парадной лестнице в бельэтаж нашего нового петербургского дома, он действительно показался мне, как и говорила Эпштейн, настоящим дворцом по своему художественному убранству.

Отец за эти два года сделался настоящим меценатом искусств.

И прежде, с самой юности, у него была любовь к художественному и очень изящный вкус, а в Петербурге все это развилось еще больше.

Большие окна из цельных зеркальных стекол показались мне открытыми на улицу, несмотря на то, что там еще стояла зима: так они были прозрачны после тусклых мелких решеток в Доме предварительного заключения. Карнизы лепных потолков блестели позолотой, и со средин свешивались художественные люстры из золоченой бронзы, сверкающие своими хрустальными подвесками. Такие же золоченые бра были приделаны в подходящих местах высоких стен, и все эти стены были сплошь увешаны картинами знаменитых художников в великолепных рамах. Тут были и морские виды Айвазовского, и пейзажи Шишкина, жанровые и всякие другие картины, большие и малые, на которые отец затратил в полтора года около полумиллиона своих свободных капиталов, а это было тогда очень много.

Бархатная мягкая мебель в каждой комнате была различного стиля и различных цветов: темно-малиновая — в одной, зеленовато-изумрудная — в другой и т. д. Во всех углах на мраморных пьедесталах стояли мраморные статуи голых и одетых нимф и таких же богов и богинь. Даже письменный прибор на столе его кабинета состоял из маленьких изваяний Антокольского, представлявших различных чрезвычайно художественно сделанных зверьков.

— Как тебе нравится?—повторял отец, подводя меня то к одной, то к другой своей картине или статуе.

— Очень нравится! — совершенно искренно соглашался я и указывал отцу, почему именно.

Тем временем в столовой нам сервировали завтрак, и прибежала Мария Александровна, вышедшая куда-то из дому перед самым нашим приездом.

Она крепко пожимала обе мои руки и, видимо, была очень обрадована моему возвращению и взволнована им. Она несколько постарела, и черты ее лица как будто слегка расплылись, но и теперь она все еще была очень красива и по-прежнему симпатична.

— Как мы все о вас соскучились! — говорила она мне.— Воображаю, как будет рада Анна Васильевна, когда вас увидит! Она выплакала о вас все свои глаза.

Воспоминанье о матери сразу навеяло на меня грусть.

— Когда я поеду в деревню? — спросил я отца.

— А тебе хочется туда?

— Да, очень. Хочется повидать мать, брата и сестер.

— Поедешь и туда!—ответил он как-то загадочно.

Я понял, что у него насчет моей будущей жизни составлен какой-то план, но не мог угадать, какой именно.

Весь день меня ни на минуту не оставляли одного. До обеда повели осматривать художественную выставку «передвижников», где особенно сильное впечатление произвела на меня только что появившаяся тогда «Украинская ночь» Куинджи.

При виде ее мне вспомнилось мое путешествие в народ по Украине. Такая же ночь и такая же озаренная зеленовато-белым лунным светом хата, на дворе которой я ночевал в яслях, на сене, среди подходивших ко мне коров и лошадей и строил свои воздушные замки. Как живо воскресло все это в моей памяти! Как снова потянуло туда, к природе!

— Да, прекрасная картина!—сказал отец, обошедший тем временем всю выставку.— Лучшая вещь сезона. Но тут есть и другие хорошие картины!

И он начал показывать их мне по очереди, отмечая достоинства и недостатки каждой.

Несколько художников, в том числе и сам показавшийся на несколько минут Куинджи, обративший на себя мое внимание своим крючковатым носом и обликом турка, подошли к отцу и поздоровались с ним с видимым уважением. Некоторые звали его в свои студии посмотреть на новые, готовящиеся произведения.

Отец знакомил почти всех со мною и обещал зайти, как только будет свободное время.

Мы возвратились домой прямо к обеду и окончили его к семи часам.

«Как бы мне вырваться на этот вечер? —думал я, уже предчувствуя, что отец и Марья Александровна не оставят меня ни на минуту одного.— Ведь там, у Фанни Личкус, мои друзья собрались уже для меня».

— Я пойду прогуляться на часок по улицам,— сказал я, как только мы встали из-за стола.

— И я тоже пойду с вами!—воскликнула Марья Александровна, бросив взгляд на моего отца.

— Но я хотел по дороге зайти еще к своим знакомым! — возразил я.

— К каким знакомым?—спросил спокойным тоном отец. Боясь, что в случае приглашения его свидетелем он назовет

моих друзей, я ему сказал вымышленную фамилию, прибавив, что это одна семейная дама, заботившаяся обо мне во время заключения.

— Я должен тебя предупредить Коля, что я поручился за тебя, дав обещанье, что, пока ты у меня на поруках, ты не будешь иметь сношений с людьми, занимающимися противоправительственной деятельностью, и сам не будешь ею заниматься. Раз ты согласился принять мои поруки, ты этим согласился и на мои условия.

— Но при отдаче на поруки моих товарищей,— ответил я,— ни от кого не требовали ничего, кроме денежного залога, который должен быть конфискован в случае побега взятого на поруки. Я даю слово, что внесенные за меня деньги ни в каком случае не пропадут, но мне невозможно повернуть спину людям, заботившимся обо мне в несчастии, как только я перестал в них нуждаться.

Отец густо покраснел, так как этими своими словами я неумышленно подчеркнул, что он обо мне мало заботился в заключении.

— Заботы,— сказал он, наконец,— не заключаются в одних букетах и коробках конфект. Иногда бывает больше пользы для человека, идущего к собственной гибели, если его оставляют на время без поддержки на его дороге в надежде, что он устанет и вовремя остановится. Но вопрос не в этом. Теперь не ты один отвечаешь за себя, а также и я. Я ставлю первым условием, чтобы подозрительные для правительства товарищи не ходили в мой дом. Я не хочу, чтобы здесь накрыли противозаконное собрание. Если они будут ходить, то я сам приду к ним и лично попрошу не делать этого. А теперь я должен сказать тебе, что сегодняшний вечер у нас уже занят. Мы с тобой едем во французский театр, где дается, как говорят, очень интересная пьеса «La boulangere» (Булочница). Билеты на кресла в партере для меня, тебя и Марии Александровны уже куплены, так что тебе остается на прогулку (и он взглянул на свои часы) только пятнадцать минут. Если хочешь, пройдись с Марией Александровной, но только не запоздай возвратиться. Карета будет подана через четверть часа.

Можете себе представить мое положение! Я знал характер отца и заранее мог предсказать, что в случае моего отказа ехать с ним в театр он мне ответит следующими словами: «В таком случае возвратись обратно к отпустившему тебя следователю по особо важным делам и заяви ему, что ты не согласен долее оставаться на поруках у своего отца, предлагающего неприемлемые для тебя требования».

«Как теперь мне быть? — думал я, идя с Марией Александровной по набережной Невы.— Очевидно, что без совещания с товарищами я не могу предпринять никакого решения. Может быть, они найдут полезным для нашего дела уплатить отцу три тысячи его залога. Тогда я положу деньги в конверте на письменном столе отца с запиской, что, не считая возможным принять его условия и не желая добровольно возвратиться в тюрьму, я возвращаю ему его залог и исчезаю из дома.

А теперь,— продолжал я думать с отчаяньем,— я даже не имею средств предупредить собравшихся для меня друзей, что не могу прийти к ним!»

На сердце у меня стало страшно тяжело. Неужели я вместо выхода на свободу только променял простую тюрьму на золоченую?

— О чем вы задумались?—спросила меня Мария Александровна.— Вы не должны сердиться на вашего отца. Он вас любит, но только у него особая манера доказывать людям свою заботливость.

— И очень тяжелая для них! —заметил я.

— Но он прав. Теперь вам надо употребить все усилия, чтобы о вас, наконец, забыли в Третьем отделении.

Я понимал, что это было бы верно в том случае, если б я решил круто повернуть обратно в прежнюю научную деятельность. Но я этого не мог. Я не считал себя вправе оставить без активной поддержки своих друзей, погибающих в темницах. Их тени стали бы для меня вечной укоризной.

«Я должен теперь идти с ними по всем темницам до конца нашего общего пути и в промежутки активно продолжать начатое нами дело на свободе!» — говорил я сам себе. Но я не мог ей этого сказать.

Она была умная и развитая девушка, она явно симпатизировала мне, но у нее не было сил идти со мною в опасную и непосильную борьбу с произволом, и потому она не желала пустить туда и меня.

Я понял теперь, что отец нарочно оставил ее в Петербурге, чтоб лучше удерживать меня при доме. Но такой прием годился бы разве для пятнадцатилетнего мальчика, никогда не уезжавшего из дома, а не для меня, привыкшего уже к самостоятельности! Я по-прежнему мог бы любить эту девушку, как полюбил ее платонически два года назад, когда она явилась к нам в дом как гувернантка моих младших сестер, но только при одном условии: чтобы она не была явно приставлена ко мне, как теперь, в виде сторожа, а пошла бы вместе со мною, как подруга жизни, делить и радости и горе.

Но она неосторожно согласилась быть, хотя и временно, моей собственной гувернанткой, и это невольно отчуждало меня от нее. Притом же ее образ был для меня уже сильно заслонен более яркими фигурами Алексеевой, Гурамовой, Церетели и, наконец, после их всех Верой Фигнер.

Не запоздав ни на одну минуту, мы возвратились к нашему дому, у подъезда которого, сияя своими боковыми фонарями, стояла уже наша карета, и рослые рысаки скребли копытами землю от нетерпения поскорее отвезти нас в театр.

Представление комедии «La boulangere» давалось в этот вечер приехавшей из Парижа труппой и, конечно, по-французски. Сюжет состоял в следующем. Молодой заговорщик бежит от преследующей его тайной полиции, представленной в виде одного толстого большого сыщика и другого тоненького, маленького. Они выслеживают заговорщика ночью на площади города при ярком лунном свете. Они скашивают на ходу глаза на ту и другую сторону, делают друг другу таинственные жесты... А заговорщик против королевской власти смотрит на них, спрятавшись за колонной, и молодая булочница созерцает все это из второго этажа в окно.

Очень смешно было представлено, как, оглядев всю площадь, шпионы начали обходить колонны, в том числе и ту, за которой спрятался молодой человек. Но он ловко кружился вокруг нее по мере того, как кружился преследовавший его сыщик. Наконец, один из шпионов увидел булочницу и спросил ее:

— Не видали ли вы здесь на площади одного молодого человека, чрезвычайно опасного злоумышленника против власти его величества?

— Он ушел уже по той улице!—ответила она ему, показывая в даль.

Оба сыщика быстро бросились бежать туда, а молодой человек принялся благодарить свою избавительницу. Она сейчас же пригласила его скрываться у нее под видом хлебопека. Он согласился и был впущен в дом.

Затем вторая сцена.

Булочница разболтала своей приятельнице модистке, какой у нее интересный пекарь. Та пожелала познакомиться и тут же влюбилась. Начались сцены ревности между обеими. Модистка начала переманивать его к себе. Заговорщик не хотел перейти к ней скрываться, и она на него донесла из ревности. Пришли с обыском в булочную, но молодой человек вышел к сыщикам с лицом, до того измазанным в муке, что они только расхохотались и, махнув рукой, велели ему уходить.

Модистка, взволнованная, раскаявшаяся, прибежала тоже на обыск, но, увидев торжествующий взгляд булочницы, впала в истерику и указала жандармам их жертву, которая и была уведена.

Последняя сцена состояла в том, как заговорщика привели в наручниках в тюрьму и посадили в одиночную камеру.

Затем был изображен забавный допрос, производимый глупым следователем, неудачная попытка бежать через трубу и, наконец, освобождение его булочницей, подкупившей сторожей.

Все было так живо представлено, заговорщик был изображен в таком интересном и симпатичном виде, а его преследователи так осмеяны, как будто спектакль давался специально в честь моего освобождения. Я сильно хлопал.

Отец сразу же понял, что сделал промах, выбрав для «отвлечения меня от заговоров» такую пьесу. Он сильно вертелся в своем кресле и несколько раз даже порывался увести меня, но сейчас же чувствовал, что это будет уже слишком наивно с его стороны, и потому сам через силу смеялся и даже хлопал и заговорщику и сыщикам, так как пьеса действительно была прекрасно сыграна и тем и другими...

Когда я описываю этот первый день своего освобождения в том виде, как я это сделал сейчас, я чувствую, что, несмотря на полную точность изображенных мною событий, впечатление у читателя должно получиться все-таки совершенно ложное. В самом деле, выходит, как будто я, едва переступив порог тюрьмы, кинулся в новую жизнь и сразу же позабыл весь год своего одиночного заключения!

Но ведь это возможно только в плохом романе, а не в действительности!

Все, что описал я здесь, фактически совершенно верно, но это картина еще не дорисованная, картина без фона. А фоном ее служило яркое, живое воспоминание о годе мучений; они были как бы припевом ко всему, что я видел, замечал, соображал. Я смотрел «Украинскую ночь» Куинджи, вспоминая свое хождение в народ, и вдруг мысленно говорил себе: «как это удивительно, что за мной более не ходят сторожа, и никто не готовится ловить меня, хотя я и иду теперь не по указанному мне месту!» Я рукоплескал артистам французской комедии и вдруг вспоминал, что всякий шум и крики строго воспрещаются по инструкции под угрозой карцера! Я смотрел на улицу в зеркальные, сплошные стекла наших окон и вдруг соображал: «а ведь в них нет решеток, и вид сквозь них совсем иной, чем сквозь тюремные окна!»

Таковы были постоянные аккомпанементы ко всему, что я видел и слышал и что я описал на последних страницах этого рассказа. Фоном всего описанного было внутреннее приподнятое настроение. Оно-то и делало меня таким впечатлительным, что если бы я не боялся утомить читателя, то мог бы исписать еще десятки страниц мелкими подробностями этого дня.

Но вот и он кончился, этот день, показавшийся мне к вечеру таким длинным, громадным по своим впечатлениям, хотя я и не заметил, как пролетели его отдельные моменты.

Отец повел меня в большую комнату в мезонине, где стояла моя кровать, мраморный умывальник, шкаф, комод, а по стенам висел ряд таких же, как и внизу, хороших картин.

Я разделся сам, выставил штиблеты и платье за дверь моей комнаты и бросился на пружинную кровать. Как в ней было мягко лежать! Какое теплое одеяло, какой чистый воздух, как легко в ней дышится полною грудью! Я вспомнил о Синегубе и других товарищах, лежащих теперь в их крошечных пыльных каморках, и у меня защемило сердце.

«Как мне быть теперь с моими друзьями на воле, к которым я не мог сегодня прийти, несмотря на то, что они все собрались радоваться моему освобождению? Очевидно, и завтра здесь со мной поступят так же, и что тогда подумают они обо мне? »

Мне стало страшно совестно при одной мысли об этом. «Нет, так не может продолжаться, лучше опять возвратиться в заключение. Но прежде я все же должен побывать у Фанни Личкус, чтобы она объяснила друзьям, почему я у них не был. Для этого у меня одно только средство. Я встану очень рано, часов в шесть утра, пока все в доме спят, и уйду. Я разыщу Кравчинского, и мы обсудим, следует ли мне на время исполнить требование отца, прекратить с друзьями на известный срок всякие сношения, или же возвратиться в Дом предварительного заключения, или, наконец, они дадут мне три тысячи для взноса отцу, и я немедленно скроюсь и примусь за исполнение их самых опасных заговорщических поручений».

Решив это, я несколько успокоился и заснул. Но сон мой был не крепок, через каждые полчаса или час я просыпался и, видя вокруг себя совсем новую обстановку, спрашивал себя: Что такое? Ах, да! Ведь я же «а свободе! У отца! Или все это я вижу во сне? Ведь сны мои часто бывают так ярки, что их нельзя отличить от действительности! Они отличаются только тем, что скорее забываются потом, чем виденное мною наяву.

Я много раз зажигал спичку и смотрел по своим часам на столике у кровати, как приближается утро.

Вот стало светать. Наступило шесть часов. На лестнице послышался шорох прислуги.

Я быстро вскочил, взял обратно из-за двери свое платье и сапоги, которые еще не успели вычистить, умылся наскоро, оделся, надел внизу свое пальто, калоши и шляпу. Изумленный и еще полуодетый швейцар отпер мне парадную дверь, и я направился к Николаевскому мосту, все время наблюдая потихоньку, не следят ли за мной шпионы.

Но никто за мной не шел. Улицы были еще почти совершенно пусты.

 

2. Пир на весь мир

Как ошибочна, как призрачна наша свобода действий! Вот этому наглядный пример.

Когда я, проснувшись утром, вспоминаю какой-нибудь сложный сон, прерванный моим пробуждением, мне часто кажется, что мысль моя витала сначала без определенной цели и пути. А между тем финал сна ясно показывает, что все предыдущее, по-видимому, бессвязное блуждание воображения подготовляло именно его, этот финал, а сам он обыкновенно бывает какое-нибудь кошмарное событие, вызванное тревожным состоянием сердца.

Так было и в данном случае. Обнаружил ли я свободу действий, уйдя таким образом утром от отца, или я прямо не мог не уйти, потому что какая-то высшая сила, чем я сам, сила любви и преданности высшим идеалам, непреодолимо влекла меня к людям, которые служат так самоотверженно этим идеалам? Все, что я припоминаю о своем тогдашнем душевном состоянии, наглядно говорит мне, что иначе поступить я не был бы в силах.

Перейдя Николаевский мост, я взял извозчика, так как не знал, где находится указанная мне курсистками улица, а спрашивать прохожих считал неудобным, да их почти и не было так рано. Я ехал очень долго, убедился, оглянувшись при удобных случаях несколько раз, что за мной не едут соглядатаи, и, наконец, увидел на углу название нужной мне улицы. Это была Лиговка. Я сейчас же отпустил извозчика и пошел далее пешком. Еще было слишком рано, чтобы явиться с визитом, и я описал несколько кругов по этому кварталу прежде чем решился позвонить.

Мне отворила комнату сестра Фанни, Роза, тоже присутствовавшая при встрече меня, но она меня теперь совершенно не узнала.

— Что вам угодно? — спросила она, подозрительно осматривая мою новую для нее, элегантную, дендиобразную фигуру.

— Да просто повидать вас!—ответил я, смеясь. Она так и отпрыгнула, узнав меня по голосу:

— Посмотрите! — звонко закричала она со смехом.— Посмотрите все, что с ним сделали!—И, потащив меня в пальто и котелке на средину следующей большой комнаты, где пили чай ее сестра и еще три-четыре курсистки, собиравшиеся на лекции, она схватила меня за обе руки, поставила носки своих башмаков против моих и со смехом начала кружиться со мною по комнате. Все остальные повскакали и тоже смотрели на меня, разинув свои ротики и не узнавая.

— Да это Морозов! — воскликнула вдруг одна из них, и вся комната наполнилась их серебристым смехом. Некоторые даже сели на стулья, будучи не в силах более держаться на ногах.

Одна сняла с меня котелок и начала рассматривать меня без него, смеясь еще больше. Потом две стащили с меня пальто, и новый взрыв смеха зазвенел при виде моего смокинга.

Я сам смеялся с ними.

— Да вы теперь совсем и на русского не похожи! — воскликнуло несколько девушек.

— Он теперь совершенно француз!—говорила одна.

— Нет, англичанин! — спорила другая.

— Нет, швед!

— Нет, он больше похож на испанца!

— Да садитесь же вы пить чай! — запротестовала, наконец, Фанни,— а то они совсем вас разорвут на клочья. Почему вы вчера не были? Вас ждали, по крайней мере, человек двадцать до самой ночи!

Я рассказал все мои приключения, начиная от переодевания в ванне и кончая посещением французской комедии с заговорщиком. Веселью всех не было конца. Все это казалось им в связи с чудесами, которые рассказала Эпштейн о роскоши моего жилища, настоящей сказкой из «Тысячи и одной ночи». Глаза у всех так и сияли.

— Его не отпустят теперь из дому без гувернантки!—смеясь до слез, юмористически грустно воскликнула Роза, когда я им рассказал, как добрая Мария Александровна, переглянувшись бегло с моим отцом, пошла провожать меня на прогулку перед поездкой в театр.

— Как же теперь повидать мне Кравчинского и его товарищей?— спросил я, наконец, когда первый порыв разговорчивости немного ослабел.

— Мы не знаем!—ответили они.— Они у нас бывают часто, но мы не знаем, где живет кто-нибудь из них.

— Мне необходимо их сегодня же видеть! — воскликнул я.— Вы сами видите, как трудно мне теперь жить. И мне надо обсудить с ними, как поступать далее с наибольшей пользой для нашего дела.

— Я сбегаю к Эпштейн! — сказала Роза.— Но она на другом конце города, и я вернусь не ранее, чем через два часа. Вам надо подождать у нас.

— Да, это верно! — согласился я.— Мне не следует показываться без нужды на улицах, пока не решим, как быть.

— Ну, вот и отлично!

И, быстро одевшись, она убежала.

Прошло полных четыре или пять часов, прежде чем она возвратилась вместе с Эпштейн, которую пришлось разыскивать на курсах, так как ее не оказалось дома.

Эпштейн повела меня прямо к Кравчинскому, но и его не было в квартире.

Лишь часов в семь вечера Кравчинский возвратился и бросился обнимать и целовать меня, как сумасшедший.

— Что же это ты так надул нас всех вчера?—был первый его вопрос.— Очевидно, отец не пустил?

- Да.

И я вновь рассказал ему, как было дело.

— Это удивительно! — воскликнул он.—Что за контрасты! Даже и вообразить трудно! Целый год Третье отделение разыскивало тебя по всей России, как одного из опаснейших заговорщиков, ты ходил в народ, был редактором революционного журнала за границей, числишься и теперь членом Интернационала и вдруг тебя, как мальчика, не пускают на улицу без сопровождения гувернантки, специально приставленной к тебе! И он засмеялся своим добрым, ласковым смехом.

— Но,— прибавил он,— тебе необходимо все это претерпеть и обязательно оставаться у отца.

— Почему же? Неужели у нашего тайного общества нет такого опасного дела, на которое меня ему было бы нужно? Тогда надо только дать мне три тысячи рублей, чтобы я внес отцу его залог за меня и исчез бы из дому. Знаешь, я очень много думал о способах вооруженной борьбы. Все эти народные восстания, баррикады, сражения народа с войсками и отдельных войск друг с другом страшно жестоки. Сколько тысяч человеческих душ гибнут напрасно, сколько разбитых сердец остаются после их гибели! Ведь у каждого есть близкие! Не лучше ли употреблять способ единоборства, как в библейской легенде о Давиде и Голиафе, или как в нашей русской истории в борьбе Пересвета и Осляби с татарским великаном?

— Я тебя не вполне понимаю,— ответил он задумчиво.

— Видишь ли, перед самым отъездом из Женевы сюда я перечитывал шиллеровского Вильгельма Телля и пришел к выводу, что он, или скорее сам Шиллер, в этой поэме дал нам более гуманный способ борьбы за гражданскую свободу... Это, так сказать, новый завет вооруженной борьбы взамен старого жестокого, где напрасно гибли тысячи людей.

— Однако, брат, теперь я и сам не пустил бы тебя на улицу без гувернантки! — сказал, смеясь, Кравчинский.— Но, впрочем,— снова задумавшись, прибавил он,— в таком случае следовало бы приставить гувернантку и ко мне. В этом способе борьбы, о которой ты говоришь, есть только один подводный камень. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. После того, как увенчают Вильгельма Телля, найдутся десятки слабоумных подражателей, способных стрелять по воображаемым врагам человечества, и этим они так втопчут в грязь твой способ, что тебе самому будет за него стыдно.

— Но я не говорю, что я хочу непременно сделаться Вильгельмом Теллем, хотя я и думаю, что суровые гонения на свободу слова и печати неизбежно приведут к этому способу борьбы. Я лично более хотел бы освобождать товарищей из тюрем, из Сибири. И вот если бы общество, к которому мы с тобой принадлежим, возвратило моему отцу его залог за меня, то меня могли бы сейчас же употребить на это дело, и я все исполнил бы хорошо. 

— Но, дорогой мой, нашего общества теперь уже нет!

— Где же оно? — с изумлением воскликнул я.

— Оно рассеялось.

— Но как же оно могло рассеяться, не погибнув?

Следующая

 


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz